Николаева Галина Евгеньевна
Галина Евгеньевна Николаева (настоящая фамилия – Волянская) родилась 18 февраля 1911 года в глухой деревне Усманка Ишимской волости Томской губернии в семье Волянских – сосланного будущего юриста и учительницы. Отец Галины – Евгений Иванович Волянский – по происхождению поляк, он был сослан в Сибирь за принадлежность к Псковской группе социалистов-революционеров. Уже в ссылке ему полюбилась дочка бывшего золотоискателя Мелитина Венедиктовна Баранова.
Детство Галина провела в Псковской губернии в Томске.
В 1922 году Галя одно полугодие проучилась в школе в Барнауле. Среднюю школу закончила в Новосибирске.
После школы Галина поступала на медицинский факультет Томского университета, но не удалось. После года усиленной подготовки в 1929 году дочь Волянских поступила в Омский государственный медицинский институт. Тогда же она познакомилась со своим будущим мужем, Александром Григорьевичем Портновым, который работал в Окрисполкоме.
В марте 1930 года Портнова неожиданно перевели из Омска в Горький (Нижний Новгород) начальником Горплана. Галина, студентка 1-го курса, перевелась на соответствующий курс Нижнегородского университета, чтобы быть вместе с мужем. Вместе с ней в Горький переехала и ее мать. Брак Галины оказался недолгим: в мае 1934 года Портнов и Галина развелись.
Закончив в 1935 году Горьковский медицинский институт, Галина Волянская попросилась в аспирантуру. Её взяли на кафедру фармакологии в качестве ассистента (1935-1938). Но до диссертации дело не дошло.
В 1937 году чекисты арестовали её отца и бывшего мужа. Отца потом этапировали в лагерь, но главное, оставили в живых. А Александра Портнова расстреляли. Оба впоследствии реабилитированы. Начальство предложило Волянской уволиться.
В 1938—1942 годах работала преподавателем Горьковского медицинского техникума. Может быть, именно в эти годы оскорбленная и замкнутая в себе женщина открыла удивительную силу искусства.
Своего второго мужа, Николая, Галина встретила уже перед войной. В честь его имени Волянская взяла себе псевдоним Николаева.
В 1942 году Галина Николаева, несмотря на проблемы с сердцем и запреты, добивается того, чтобы стать военным врачом. Она работает на фронте до 1944 года, пока не ухудшается состояние здоровья.
В этом же году военврач Галина Николаева отправляет свои стихи в Москву в редакцию «Литературной газеты» на имя ленинградского поэта Николая Тихонова, который горячо похвалил стихи и сообщил Галине о том, что они будут напечатаны в журнале «Знамя».
Так начался творческий путь Галины Николаевой. Её творчеством заинтересовались поэт Константин Симонов и критик Анатолий Тарасенков. В 1945 году появляются три публикации, среди которых один из наиболее известных рассказов Николаевой – «Гибель командарма».
В 1946 году у нее вышел сборник стихов «Сквозь огонь». В 1955 году на Волге Николаева написала цикл стихов «Через десятилетие» (1954-1955)
В литературном наследии Г. Николаевой остался большой цикл стихов под названием «О самом главном» (1961-1963).
После войны Галина снова встречает второго мужа, семья соединяется вновь. Супруги переезжают в Горький, где начинается новая ступенька в жизни писательницы Галины Николаевой. Здесь был создан роман «Жатва» (1950) – одно из значительных произведений послевоенной литературы. За роман «Жатва» Галине Николаевой в 1951 году была присуждена Сталинская (Государственная) премия I степени.
Затем появилась «Повесть о директоре МТС и главном агрономе» (1954).
В том же 1954 г. Галина Николаева и Станислав Радзинский написали по мотивам повести пьесу «Первая весна».
Конец 1950-х годов ознаменовался для Галины Николаевой созданием романа «Битва в пути». Это произведение считается вершиной прозы Г. Николаевой. Работа над романом продолжалась шесть лет. Роман был высоко оценен в Советском Союзе – в 1961 году вышел на экраны фильм, пьеса по роману ставилась во многих театрах страны.
В последние годы жизни Николаева работала над романом о физиках. Посмертно, в 1964 году, опубликованы отрывки из этого романа «Я люблю нейтрино», «Сильное взаимодействие».
«Наш сад» - последнее произведение писательницы. Лирико-философский дневник впервые опубликован в № 10 журнала «Октябрь» за 1964 год,
Галина Евгеньевна Николаева была членом правления Союза писателей. Удостоена звания Лауреата Государственной премии СССР в 1956 году.
Кроме медалей за войну Галина Евгеньевна была награждена «за литературу» двумя орденами Трудового Красного Знамени.
Умерла Галина Николаева 18 октября 1963 года в возрасте 52 лет в Москве. Похоронили её на Новодевичьем кладбище.
На малой родине в селе Мазалово Томской области Томского района Галине Евгеньевне поставили памятник, на котором написано: «Галине Николаевой (Волянской). Благодарные земляки».
В 1970 году создан музей имени Галины Николаевой – комната в Мазаловской средней школе, где бережно хранят каждую строчку об известной советской писательнице.
Сейчас многие советские писатели незаслуженно забыты: меняется время, происходят политические изменения. Но есть и вечные ценности: любовь, дружба, привязанность к родной земле, восхищение ее красотой. Вечно будет помнить наш народ Великую Отечественную войну, принесшую огромное горе и обнажившую силу и стойкость русского народа. Об этом писала Галина Николаева.
Творчество
Талант.
(отрывок из произведения «Рассказы Бабки Василисы про чудеса»)
I
Вышла я замуж шестнадцати лет и пошла детьми сыпать! Бывало, спросят меня: куда, мол, тебе их столько?
А мне все смехи:
— Были б коваль да ковалиха, будет и этого лиха.
Вечерами «Акульку в люльку, Оленку в пеленку» - рассовала и отправилась с Тимошей на посиделки. Смолоду квас и тот играет, а мне и всего-то двадцать с хвостиком. Только раз бегут за нами — соседская девчонка уронила моего Гераську, повредила ему ногу.
Рос мальчишечка крепкий, как грибочек, шустрый, как живчик, и стал Гераська — Оброныш. Сильной боли в ноге нет, а ходить не велит.
Источила нас с Тимошей совесть — сына прогуляли! С того и пошло.
Для других детей снято молочко, для Герочки — сливочки-переливочки. Семья у нас дружная. Ребята видят, что мы с Тимошей ради Геры из кожи лезем, и они равняются по отцу с матерью. Старшие Геру нянькают, младшие у него на послуге. И растет наш выкормыш сам статный, лицо холеное, глаза девичьи, с поволокой.
Пока ему двенадцать лет не минуло, мы с отцом только радовались, а тут начали чесать затылки. Глядит он так, будто не одни мы с отцом, а весь белый свет перед ним в долгу. К тому времени нога зажила, ходи куда хочешь, а у него все на побегушках. Сам с гирями упражняется, а младшими командует:
— Ныряйте под лавку, принесите мне тапки!
Спать днем ляжет, Сергуньке дает приказ:
— Становись возле меня, мух отгоняй.
И все ему не так! Известно: на паршивого и баней не угодишь — то ему жарко, то не парко.
Говорят: извадится овца не хуже козы. Сами не заметили, как изноровили мы его. Растет наваженый, что наряженый,— блажит, как по наряду.
Видим мы с Тимошей: ногу парню выпрямили, а нрав скривили. А я и ругать его не могу, все думаю: наша в нем вина.
Ко всему он был переимчив. Еще говорить толком не научился, а уж все мои присловья перенял. Учиться пошел, глянул в учебник вполглаза — в голове как отпечаталось. Из всех моих одиннадцати самый способный. Сельскую школу закончил, отправили мы его к Матвею в поселок кончать девятилетку.
Приезжаю навестить, показывает мне учительница его тетрадку. До половины задача решена, в конце написано: «И т.д.».
Спрашиваю его:
— Что это еще за «И т.д.» такое?
Он бровями пошевелил, свои синие очи с поволокой чуть повел.
— «И так далее»,— объясняет.— Самое трудное я решил. А дальше мне неинтересно. Вот я и написал: «И т.д.».
И чем старше становится, тем больше у него этого «И т.д.».
Приехал домой на каникулы, взялся травы собирать для аптеки. Две недели из лесу не выходил, через две недели, гляжу, уж валяется в саду под яблоней.
- Я все травы лучше аптекаря изучил. Надоело.
Взялся сам детекторный приемник мастерить и добился - на пять минут услышали дальний голос. На том и кончилось. Все детали порастерял и опять на спину под яблоню.
Валяется лень с прихворкой. Позевота да потягота, гляди, со свету сживут парня!
Отец к нему то с лаской, то строгостью, а он угроз не боится, лаской не нуждается.
Я плачусь мужу:
- Эка облень по избе шатается! Не те отец-мать, кто родил, вскормил, а те, кто
уму научил. Как его такого научить?!
Тимоша руками разводит.
— Не научили мы его, пока поперек лавки укладывался, а как во всю вытянулся, видно, не научишь.
К семнадцати годам вымахал выше всех в деревне. В поясе тоньше осы, плечи широкие, голову вскидывает, как конь. Глаза свои девичьи открывать не снисходит, глядит на все вполглаза. Брови густущие, левая бровь ниже, правая выше. И привык он этими бровями с людьми разговаривать. С братьями и сестрами словами говорить совсем отучился, только бровью указывает: подай, принеси, убери! Да еще и гневается, если не враз с бровей прочитают.
И то в одну сторону его заносит, то в другую — дорога ему открыта на все стороны. Парень способный, да сын председателя первой на всю губернию коммуны, да и сам для форса с полгода поработал на шахте. Характеристику ему дали отменную. Себя показать он может. На полгода его хватило. Все пути ему открыты, и все не по нему. За год две специальности забраковал.
Пошел в медицинский институт — в мертвецах разочаровался. Пахнут! В актеры шагнул — не понравилось! Несолидно.
Пошел в авиационный. Авиационный институт он окончил. Уехал на юг, поступил на завод, и пришло мне время дивиться — не нахвалятся на заводе Обронышем! Даже в газете мелькнуло: «Ценное предложение внес инженер Добрынин — сын того самого геройски погибшего председателя коммуны».
Прошло несколько лет, и вот узнаю — Гера-Оброныш всех перегораздил. В тридцать лет стал директором завода и женился на писаной красавице.
II
Снарядилась я к Гере в гости — поехала порадоваться на сына.
Вышла из вагона — вижу, идет женщина, и не то что пассажиры — носильщики на нее заглядываются, багаж грузить забывают. Сама узкая, длинная, поджарая, в черном платье. Маленькая головка будто черным лаком покрыта, глазищи тоже черные, мохнатые. Что, думаю, за фря, за червонна краля? И вижу, выплыл к ней на орбиту и мой Герасим. В плечах еще поширел, а в поясе тонок. Брови так разрослись, что и глаз не видно, волос на голове русый, волнистый. Плывут, будто Марс с Венерой, только с нынешним стиляжьим уклоном. И вышагивает возле них собака борзой породы. Ноги высокие, морда шилом, все ребра наружу.
Люди на них оглядываются, переговариваются:
— Кто из всех самый чистопородный?
Подошли ко мне. Гера меня знакомит:
- Жена моя - Ия. Собака Джюльетта.
Особняк у него в два этажа. И каждый день накатные гости. Коктейли да танцы.
Шуму много, а хорошего разговора нет. Оброныша моего прямо в глаза захваливают — и талантлив, и умен, и то, и се... А он уши развесил, будто не знает: от кого чают, того и величают!
Жена, Ия эта самая,— слов нет, красива. А копнись- ка в ней! С первым мужем характером не сошлась, оба друг дружку побросали. Второго она бросила: не богат, не знаменит. Третий и богат, и знаменит, да сам ее бросил.
Если уж с такой красотой да столько лет судьбы не найти, видно, негодь. С личика — яичко, внутри — болтун. До полудня она в постели — все стонет: днем, вишь, ей не спится, ночью не естся! Болеет!
С полудня переберется с постели на тахту и начинает шипеть на портних да на парикмахеров. Шипит и шипит до вечера. У нее ровно у гусака — сердце маленькое, а печенка большая!
Как вечером гости в дом — враз поправилась, заегозила, завертелась пестом в ступе, в нее не угодишь.
И где только Оброныш такую высмотрел?.. Или шел не дорогой, встретил не путем?..
Многие вкруг них придворничали, а больше других заводской бухгалтер. Он и около меня вился. Поклончив, покорлив, а в глазах искра. Сразу видно ту породу, какая спереди ноги лижет, сзади за пятки хватает.
Я, бывало, шикну на него:
— Сгинь с глаз, поползень!
А он только засмеется:
— Ползком, Василиса Власовна, в люди выходят.
Услышишь такое, плюнешь да и уйдешь в сад с Шкилетой — я ту стиляжью Джюльетту на Шкилету перекроила.
Сидим вдвоем со Шкилетой в саду до полуночи только что на луну не воем!
Неподалеку, в рабочем поселке, познакомилась я со стариком- мастером. Решила с ним доверительно поговорить.
— Как,— спрашиваю,— мой-то на заводе?
Тот сразу глаза в сторону.
— Пока в замах ходил, лучше его не было.
— Тонок обиняк, да скользит! На вожжах и лошадь умна! Ты говори, как сейчас правит?
Как ни мялся старик, а я поняла: правит мой Оброныш, как медведь в лесу. Дуги гнет — не парит, переломит — не тужит!
Из замов в директора — обыденна честь, и ту не сумел снесть.
Одно я старику на прощание оказала:
— Не я полынь-траву садила, сама, окаянная, уродилась.
III
Вижу я — Оброныш в умники попал, а из дурней не вышел.
Стала я к нему приступать:
— Вокичился не в меру — закичишься до беды. Откуда у тебя хоромы в два этажа?
Он отмахивается.
— Три заводских поселка строил...
— В старину говорили: «Дай на прокорм казенного воробья, прокормлю и свое гусиное стадо».
Крякнул он с досады:
— Звал я тебя, мать, чтоб пожила ты в холе, в покое. А ты? Сама покоя не знаешь и мне не даешь. Я не вор.
— Не один вор ворует, а и поноровщик.
— Да возьми ты в толк: дом это не мой — заводской. И такие же дома у замов моих, у главбуха.
— У поползня, значит? Бывает и так — рука руку моет, обе белы живут.
Он руками замахал и от меня в другую комнату. Я за ним.
— Ох, боюсь, посадил ты волка в пастухи, лису — в птичницы, свинью — в огородницы.
Он отмахивается, а я не отступаюсь:
— Коктейли эти тоже у тебя казенные? Не лаписто ли живешь?
— По плечу,— говорит,— и лапы! Да что ты, надсада, ко мне прицепилась? Я большие дела заворачиваю, а ты рюмки считаешь! Мелочи все это…
— Случается и такое, сынок: корье на малье, а дуба не стало.
И как напророчила! Стали вызывать сына то в партком, то в райком по персональному вопросу. Дошло и до обкома. Берут кота поперек живота. Над родным сыном гроза, а я жалею и… совестно сказать… радуюсь!
Гостей из дому как вымело. Сын ходит, набычившись, жрутоярый, крутобровый и тем возмущается, что поползень к нему ни шагу. Тут я не выдержала:
- Эко диво, что у свиньи пятаком рыло! По всему видно, какой породы вокруг тебя люди: пили да ели — кудрявчиком звали; попили-поели — прощай, шелудяк!
Он как зыкнет на меня:
— Не мать ты, а крапивное зелье! — Походил по комнате, волосы поерошил.— Я, говорит,— им не поддамся! Либо петля надвое, либо шея прочь!
Удача нахрап любит. Отбился мой Оброныш. Поставили ему на вид да велели хоромы эти отдать под родильный дом. Возвратился орел орлом, кричит с порога:
— Эй, мать! Не гляди на меня комом, гляди россыпью! А квартиру отдам! Не жалко!
Вечером снова гости. И поползень тут же. Сперва Гера на него чуть не с кулаками. Да ведь у хитрой лисы три отнорка. Со скандала началось, а я и не заметила, как перешло в гульбу. В доме опять дым столбом, пыль коромыслом, не то от тоски, не то от пляски. Все беды ко дну, пузыри кверху! Гера тост поднимает: жизнь, мол,— копейка, голова — дело наживное, а все же выпьем за такую голову...
И пошел хвалиться своей головой!
Распалилась я, раскалилась:
— Все кузни ты обошел, а не кован возвратился!
А он стукнет по столу.
— Надокучила ты мне, мать, что пигалица на болоте.
На другой день я уехала. И как уехала — опять растревожилась.
Всегда у меня так с моим Обронышем: не вижу — душа мрет, увижу — с души прет.
Полгода терпела — ни я ему не писала, ни он мне. Через полгода звоню ему по телефону, будто по делу. Дело обговорила и спрашиваю:
— Как жена Ия? Как Шкилета?
— Выгнал,— говорит.
— Кого выгнал?! Шкилету?!
— Зачем Шкилету? Шкилета — пес добрый. Жену Ию выгнал.
Вскорости сообщает: опять женюсь! А еще года через полтора донеслись до меня слухи, что опять открылась у него старая болезнь в ноге, и уходит он с завода будто бы по болезни на пенсию, а на самом деле по наущению новой его жены. Опять, думаю, у Гераськи-Оброныша «И т.д.» пошли.
Черного кобеля не отмоешь добела!
Помчалась без предупреждения, чтобы застать всю картину, как она есть.
IV
Три раза человек дивен бывает — родится, женится, помирает.
Как открыла мне двери новая Обронышева жена — махонькая, немудрященькая, в штапельном платьишке,— так и онемела я на пороге.
Моему ли вельможе да после той прожженной крали такая простушка? А он еще и знакомит меня с ней такими словами:
— Это Лялька. Была Лялька-машинистка, стала Лялька-жена. Хочу — с кашей ем, хочу — масло пахтаю!
Она смеется.
Личико кукольное, только куклы щекасты, а эта похудее. Носик тоненький, глаза — две черные пуговицы, глядят и не мигают. Кудряшки, как у овцы, и
румянец, будто наведенный. Одно слово — Лялька. Иначе и не назовешь! А у самой уж двое сынов-близнецов, таращатся этакими же пуговичными глазками.
Познакомилась я с невесткой, налюбовалась на внучат, приступила к своему Обронышу:
— Серьезно ли болен?
— Да нет, так. Бумажку все же дали.
— Что ж завод покидаешь? Опять «И т.д.» началися?
Лялька вступилась:
— Тяжело ему, переутомляется.
- Знакомое дело,— говорю,— Ходит гусь по воде, лапки, горемыка, промочил, головушку простудил.
Думала, Оброныш осердится, а он смеется да спрашивает:
- Мать, скажи, кому легче: птице летать или рыбе плавать?
- Ясное дело, птице!
- A вот и нет! Птица устает, отдыхать садится. А рыба… рыба плывет, как живет, и сама того не замечает. Задумал я такой самолет — по рыбьему принципу. Без рыльев, без пропеллера.
Лялька подхватывает:
- Каждую ночь над ним сидит. А тут инвалидность... Мы даже обрадовались. Целый год делай, что хочешь.
— На что жить-то вчетвером будете? — спрашиваю, а Лялька только хохочет:
- Сыновей в ясли, сама на работу! Я машинистка-стенографистка. Я два языка знаю, меня наразрыв приглашают.
— Эка маленькая, не прокормишь большого верблюда да двух верблюжат!
Опять хохочет бабенка:
— А вот и прокормлю!
И мой, гляжу, подхватывает:
— Хлеб да вода — богатырская еда. А на хлеб да на воду Лялька заработает.
Я опять остерегаю:
— С квартиры сгонят.
Опять хохочет бабенка, что ты с ней будешь делать:
— Четыре комнаты отберут, две дадут. Я что верба— куда ни ткни, там я и принялась! Только бы рядам с Герой.
То ли, думаю, совсем глуповата баба, то ли уж до того умна, что ее ума и постигнуть не могу.
А мне одно понятно — надоело моему обленю изо дня в день ходить на работу. Старая погудка на новый лад! Раньше братьев да сестер запрягал себя возить. А теперь нашел бабеху-дуреху.
Тут и открылся мне секрет Обронышевой женитьбы. На такой жене, как та Ия, не поездишь: та сама, кого хочешь, загонит. А эта Лялька-простофиля начнет лялякать да вконец и залялякает мужика.
Мне невесело. Оброныш глядит вполглаза. Одна эта Лялька не поет — так свищет; не свищет — так прищелкивает. Увидала мое беспокойство, улыбнулась.
Одно мне в то время в ней и помаячило: улыбка. Уголки губ тоненько обрисованы, улыбнется — и открыто, и по-ребячьи, а в уголках будто что-то затаилось. Печаль — не печаль, терпенье — не терпенье? Не поймешь, не выскажешь что. Только улыбнулась и поумнела. Не Лялькина у нее улыбка.
Улыбнулась и говорит секретно:
— Не тревожьтесь, мама. Все к хорошему. Ночью я вам покажу одну вещь.
Заснула я рано, а часа в два ночи просыпаюсь и вижу — стоит надо мной Лялька в ночной пижаме и грозится пальцем:
— Тсс... Пойдемте. Чтоб он не услышал.
Крадемся мы коридором к кабинету. Дверь открыта, на столе бумага, разный чертежный инструмент, а за столом мой Гераська. Не то чертит, не то считает, а сам и приговаривает, и подсвистывает, и притопывает. До того смешно глядеть! Я чуть было не заклохтала от смеха, а Лялька шепчет:
— Смотрите, какое у него лицо.
А лицо у него такое, как бывает у доброго человека после первой рюмки. Брови разомкнулись, и глаза проглянули голубые, ребячьи. Складки на лице размягчились. Губы сами себе улыбаются, сами себе шепчут.
И снова бы мне рассмеяться, я смешлива родилась, смешлива и помру! Да глянула на ее, на Лялькино, лицо, и осеклась.
Помню, девчонкой еще, привезли меня в первый раз к морю. Просыпаюсь утром — от пола до потолка солнечные блики скользят, переливаются. Моря еще и не видно, и не слышно, а по этой переливчатой зыби поняла: рядом оно! Повернула голову к окну и ахнула: огромное, лежит тихо, а в каждом всплеске солнце!
Глядя на Лялькино лицо, почему-то вспомнила я то утро.
Смотрит она на моего Оброныша, а улыбка то вспыхнет, то пригасится, глаза то блеснут, то притуманятся. Все лицо и трепещет и отсвечивает чем-то; тем, чего и не видимо и не слышимо, а вот тут оно, рядом.
Неловко мне стало глядеть на нее. Пошла я в постель, а она скользнула за мной, присела и шепчет:
— Видали, мама? Вот такое лицо у Геры до тех пор, пока он сидит над своим самолетом! А раньше я его таким только раз и видела: в роддоме, когда он взял на руки сыновей.
А я его лицо не больно и разглядывала! Ее, Лялькино, лицо приковало взгляд. Удивила меня Лялька, да не убедила. Не первый год я знаю Оброныша. Мое исчадье!
Оседлает он эту бабенку-несмышленку и начнет, как и прежде, с утра гадать,
чем день занять: не то сидя просидеть, не то стоя простоять, не то лежа пролежать.
Каков в колыбельку – таков и в могилку.
С горьким сердцем я от них уезжала.
V
Встретиться пришлось в дни войны, когда пробиралась я с юга домой к раненому Сереже. С моря пересела на поезд. Поезд шел с пересадкой. Во время пересадки и задержалась я на сутки у Геры. Жили они в рабочем поселке, в двух маленьких комнатах. Когда я пришла к им, едва обутрело, а у Ляльки уже в кухне обед варится, в прихожей сохнет белье, а сама за машинкой — спешит с расшифровкой. Ни кукольного румянца на лице, ни белизны, ни веселья. Ручки-ножки — как веточки. Скоро рожать. Только улыбка да глаза-пуговицы и остались от прежней. Не успели перемолвиться, как она сгребла свои расшифровки, забрала ребятишек — вести в детский сад. Остались мы вдвоем с Герой. У меня одна Сережина беда на уме, я и не спрошу Геру, как его рыба-самолет.
Он сам мне говорит:
— В решительный день ты приехала. Пять раз разбирали мою конструкцию. Сегодня разбирают на особой комиссии с представителем из Москвы. Либо в стремя ногой, либо в пень головой...
Ходит молчаливый, и по одному лицу его я вижу: под кем лед трещит, а под ним ломится.
К вечеру возвратился, прошел молчком в свою комнату. Заглянула в дверь — люто полосует свои чертежи. Рвет и приговаривает:
— Пристыдили меня, мать. Говорят война, а ты в бирюльки играешь. Свяжись с младенцем — и сам оребячишься.
Это он про жену. Знала я за ним в детстве лиху привычку — за свои неудачи винить кого-нибудь.
— Эх! — говорю.— Ума в тебе три гумна, да сверху не покрыты.
Пнул ногой со злости изодранные бумаги, крикнул дворничиху:
— Уберите на помойку, чтоб глаза не мозолили!
Пошел на завод, с порога бросил:
— До утра не ждите.
Вечером потемну прибежала Лялька с детьми. Она уже по телефону все узнала и только об одном спросила меня:
— Где чертежи?
— На помойке...
Не успела я объяснить, как заскулила над городом сирена. Отвела невестка меня с детьми в бомбоубежище, а сама исчезла. Сижу и слышу — люди переговариваются:
— Какая-то сумасшедшая в бомбежку ночью копается в помойке.
Пошла я на розыск.
На дворе уж зазимье. Вьюжно. Вдалеке темнота огнем занялась — за рекою пожары. То там, то здесь ухают бомбы. Прожекторы щупают небо, и в белесом отсвете ходит по мерзлой земле снежная поползуха. Куделится снег на пустынном дворе. Вдруг в углу мигнул синий свет.
Кое-как добрела я до угла наперерез ветру по наследу. Вижу, бугрится что-то. Так и есть — она. Нагнулась, отдирает от наледи облитые помоями, примерзшие бумаги. И кряхтит и сопит — живот ей, видно, мешает.
— Разродишься еще тут, на помойке! — говорю. — Пойдем.
Не идет.
После отбоя вернулись мы домой, уложила она меня с ребятами, а сама к бумагам. Чистит их тряпочкой, склеивает обрывок к обрывку, сушит у плиты, разглаживает утюгом и все просит меня:
— Гере не говорите. Он с досады не только бумаги, он нас растерзает.
Среди ночи опять пальто на пузо натягивает:
— Главной бумаги нет... с расчетами...
В глухую ночь опять потащилась на помойку. В другой час я бы хоть поговорила с ней, а тогда все мимо меня шло: одна Сережина беда была в голове.
Прошло еще с полгода. Гляжу однажды в окошко — идет женщина, сразу видно — из беженок, много их тогда шло. Обтрепанная, едва тащится — лишь бы нога ногу миновала. Одно дите на руках, двое держатся за юбку. За спиной под мешковиной торчит что-то длинное, круглoe, вроде дула, не то от ружья, не то от пулемета.
Я б их и не узнала, если б не глаза у ребятишек — как увидела, что четыре черные пуговицы глядят, не мигают, так ноги сами вынесли меня за калитку.
Оказалось, Гера ушел на фронт, а они эвакуировались с заводом. Поезд, которым они ехали, разбомбило, полустанок захватили немцы. Две недели Лялька с ребятами пробиралась оврагами, на третью неделю немцев поотогнали.
Взялась я мыть нежданных гостей. Внучата, как морозобитные травинки,— головешки на шеях так и никнут, а у матери кости сухой кожей покрыты, живот к хребту прирос, лицо с кукиш, глазища с кулачищи. Черные кудри отросли, а в них безвременная седина не вроссыпь, а ручьями. Сама мою ее, сама чуть не плачу. Что войнища над людьми делает:
Пораскинулась печаль
По плечам.
Распустили сухоту
По животу.
Вымылись они, а переодеться не во что. Взяла я ее заплечную ношу — там пеленки для меньшого, для старших смена белья, а для самой ни рубашонки, ни кофтенки. В серединке мешка торчок вроде дула перевязан, в три перевязи.
Спрашиваю ее:
— Что ты это за пулемет тянула на спине?
Глазища опустила, не отвечает. Стала я раскручивать сверток — гляжу: в нем бумаги трубкой. Насмелилась она, взмахнула ресницами, усмехнулась чуток:
- Это... те... чертежи... Вы, мама, не смейтесь. В них Герино сердце. Никто этого не понимает. Даже он сам не понимает.
И мелькнуло у меня в голове: «Никогда умом крепка не была, а с войной, видно, вовсе тронулась. Платьишка для ребят не донесла, а рваные бумаги с помойки тянет на себе».
VI
Потекли еще годы. Отшумела победа. Пришла мне необходимость ради дочки Грани порвать все со старым гнездом, купить для нас с ней новый дом в новом месте.
К тому времени Герин завод возвратился с эвакуации. Лялька давно переехала к мужу. Места там теплые, щедрые, и решила я поискать новое пристанище возле них, по районам да пригородам.
Пока искала, поселилась у Геры. Жили они в заводском стандартном доме скромненько, тихонько. Он работал инженером, она — стенографисткой. Ребятишки все ростом пошли в отца — большие, плечистые, а мать их, Лялька, стала еще меньше. Ходит по дому подросточек глазастенький, бледненький, тоненький. На пальцах суставы раздулись от машинки. Ох, и дорого стоил ей мой Оброныш! Была липка, стала лутоха. И не поймешь, откуда в ней силы берутся? Работает с утра до ночи, а в доме порядок. Никогда слова срыва никому не обронит. Правда, очи уже изгасли и стала молчалива — ни песни, ни свисту. Хохотать разучилась, разве улыбнется изредка, да и улыбка не та. Раньше, бывало, в ее улыбке с каравай всякой радости, с полприкуса печали. Теперь наоборот. Невесела улыбка. Только в тоненьких, в умненьких уголочках угнездилось веселье, взлетать не взлетает, но и уходить не уходит. Придремало наготове.
Дети растут не изваженные, а мой Оброныш хуже малого ребенка. Пока он дома, только и слышишь:
— Лялька, где мой галстук? Приготовь рубашку. Куда дела бумаги! Напомни позвонить в дирекцию.
И хоть бы сам замечал, как она вьется вокруг него. Редко-редко, когда у нее пироги уж очень хороши, похлопает ее по спине да примолвит:
— Люблю серка за обычай — кряхтит да везет...
Похваля да в соху. А она и этому рада.
Оброныш мой правит службу мало-помалу. Ни задора, ни атаманской повадки. Только над семьей и воеводит — в подпечье и помело большак.
Одно «И т.д.» идет, сплошь, без перемежки... Где смолоду прореха, под старость — дыра.
Чертежный инструмент на шкафу валяется темен, пылен. Ржавый меч потуск…
VII
Однако настал такой день. Приходит Герасим на себя непохож:
- Помнишь, мать, мою рыбу-самолет? Специальное бюро
создают — будут разрабатывать сходный принцип. Вспомнили и меня. Вызывают для разговоров в Москву. С чем поеду? Заводские архивы сгорели. Свои чертежи сам порвал.
Ходит, за голову хватается:
_ - Два года работы... И какой работы!.. Два года вдохновения псу под хвост...
Тогда и достает Лялька из чулана те бумаги. Думаете, мой Оброныш обрадовался? Сперва оттолкнул:
— Это что за грязь?!
Потом свои брови густущие стянул, наярился, принялся сверток раскручивать, разглядывать. Да как крикнет, на жену:
— Главное-то, главное где?! Где лист с расчетами?!
Подает она ему и этот лист. Цифры поразмокли, поистерлись. Но все можно разглядеть. Впился он в них.
А я к тому времени крепко к невестке привязалась и укорила за нее сына:
— Хоть бы ненароком обмолвился спасибом. Выковыривала твои бумаги из помойки ночью, под бомбами, брюхатая, через фронт волокла на себе! А ты...
Думаете, он меня слушал? Только злым глазом своим косился: не мешай, мол. Сгреб бумаги и потащил в свою комнату. Сам тащит, а сам косится.
Был у меня смолоду этакий злобный, неразумный пес. Дам ему добрый мосол с мясом, он схватит и поволочет в дальний угол. Сам тащит да сам на тебя же рычит — попробуй, мол, отними!
В точности Гера-Оброныш.
Мне за него перед женой неловко, а она начищает ему чертежный инструмент и его же оправдывает:
- Растерялся от неожиданности.
Припал день к вечеру. Поумолкла денная тревога. Дети заснули. А Герасим все сидит как припаянный. Ужин подала — не прикасается.
Легли и мы с Лялей спать. А спали мы с детьми в столовой, он один в кабинете. Ночью просыпаюсь. Дверь в кабинет распахнута, оттуда к нам в спальню льется свет. И вижу: Герасим мой стоит на коленях у тахты, где спала жена, пальцы ей целует. Даже Ие, прожженной крале, ни разу рук не целовал. А тут обласкал все распухшие суставчики.
А она волосы его перебирает, светит над ним глазами своими, как мать над ребенком, как большая над малым. Как женщина над мужчиной.
Слышу, шепчет он:
— Лялюшка... друг большой... жена...
Слава богу, думаю! Десять лет с ней прожил, трех детей нажил, на одиннадцатом году догадался, что у него жена есть!
Бывает в человеке душа, что в кремне огонь, не добьешься — не заискрится. Добилась Лялька. Достучалась. Заискрило.
Бывает перечасье дороже года. До войны не было еще ни подходящего топлива, ни нужных материалов для Гериной конструкции, а к этому времени научились делать и то, и другое.
Пришла пора, Гера своего часа не прозевал.
Самолет задумал без крыльев, а самого окрылило.
К делу стал лют, а к людям простодушен. Определился человек на свое место, отыскал самого себя. Надо сказать, что на новой работе товарищи не чета поползню. Герасима и похвалят, и проберут, когда надо. Без перевясла и сноп солома, а тут весь человек подобрался, подтянулся. Спрашиваю его:
— Гера, а не выскочит из тебя «И т.д.», как бывало?
Он только смеется.
— Я «И т.д.» писал, когда все трудное позади. А в нашем деле самое трудное всегда впереди!
Из-за того, что полдела было у него обдумано еще до войны, обогнал он кое в чем и своих товарищей, и американских конструкторов. Стал генералом, лауреатом.
Когда праздновали удачу, собрались награжденные в парадном зале. И меня затащили. Сижу я, радуюсь, слушаю разговоры. Спрашивают моего Геру:
— Есть Як, есть Ту, а почему вы свое создание не окрестили по имени?
А он шутит в ответ:
Неудобно мощный двигатель окрестить «Лялькой». А другого имени я ему дать не вправе...
Лялька стала от радости белей мела, одни глаза — черные пуговицы — глядят, не мигая. Пальцы с вздутыми суставами теребят новое платьишко синего крепдешину.
Шепоток пошел среди некоторых женщин: Лялька —
жена? А что в ней? Немолода. Неприметна. Некрасива. Платьишко не по моде. В разговоре не блеснет. А ведь он - атаман! Он - красавец! Он - талант!
А я слушаю да думаю: чьего таланта в этом самолете больше — его или ее?..
VIII
Всем ведомо, что есть талант конструктора, музыканта, художника.
А может, есть еще один талант — редкий, тихий, неприметный, изо всех самый некорыстный — талант жены?
Никто меня не спросил, а спросили б, я рассказала б.
Семеро сыновей у меня. Семеро невесток.
Все хороши, все любимы, а одну среди всех называю дочкой. Как погляжу на ее бледное личико, так само сердце выговаривает: «Лялюшка, мила моя доченька...»
Никто меня не спросил, а спросили б, я рассказала б.
Семеро сынов у меня. Семеро невесток.
Шестеро из них ко мне приходили, так мне говорили: «Спасибо вам, мама, за вашего сына, моего мужа. Вырастили вы человека людям на радость, жене на счастье».
А к седьмой моей невестке я сама пришла, сама ей сказала:
«Спасибо тебе, Лялюшка, мила моя доченька, за моего сына, твоего мужа. Подняла моего Оброныша, сделала из него человека людям на радость, матери на счастье».